Радикализм

 

Игорь П. Смирнов


«...Загробный гул корней и лон»,

или радикальный выбор

 

Поэзия и живопись: Сб. трудов памяти Н.И. Харджиева. -

М.: Языки русской культуры, 2000, с. 835-842


1


           В одном из своих американских романов Набоков рассказывает о русском эмигранте, профессоре в уэйнделском университете, знатоке и хранителе русской культуры, который, что бы он ни предпринимал, совершает выбор не в свою пользу: отправляясь на публичное чтение, он кладет в карман текст не той лекции, которую должен был бы произнести; путает своего коллегу-орнитолога с другим преподавателем, этнологом, интересующимся выпечкой теста в форме птиц у восточных славян; он собирается купить себе дом как раз в тот момент, когда над ним нависает угроза увольнения со службы, и т.д., и т. п. Набоковский профессор не только незадачлив—он еще склонен к крайностям: красный свет светофора ничего не значит для него, если на перекрестке нет автомобилей; хотя он мог бы избежать увольнения, сам бросает университет. Внешне персонаж Набокова — широкоплечий, но тонконогий — напоминает собой древесный корень:


...Professor (...) began (...) with (...) strong-man torso in a tightish tweed coat, but ended, somewhat dissappointingly, in a pair of spindly legs (now flanneled and crossed) and frail-looking, almost feminine feet.


        Профессора зовут Пнин, и таково же название романа. Если бы Набокову вздумалось написать этот текст на родном языке и загадать при этом в его заголовке русскому читателю ту же этимологическую загадку, которая была предложена американскому, он мог бы образовать фамилию своего героя, скажем, от латинского 'radix'. В, казалось бы, всего лишь тривиально-развлекательной истории о qui pro quo Набоков связал друг с другом три нешуточные проблемы: русской культуры, негативного выбора и радикализма.

          Последуем за автором «Пнина».

836


2


         Если верить Набокову, то быть радикалом и производить выбор ценности, противоречащей существу и существованию выбирающего,—одно и то же. Радикал идентифицирует себя с тем, что он должен был бы отвергнуть; принимая решение, он меняет местами pro et contra; самоубийственно сохраняет себя, если не ищет самосохранения в самоубийстве. Зачастую комичный в быту, в своих частно определенных заблуждениях, радикал героичен, трагичен и ужасен в социокультурной общеопределенности—в качестве исторического лица, предпочитающего опасное, труднодостижимое или вовсе невозможное надежному течению жизни.


        В той мере, в какой радикал абсолютизирует себя как выбирающего негативно, он только разрушителен. Террорист эгоцентричен. Он и есть та отрицательная ценность, которая призвана заместить собой наличную реальность. Негативное действие—это все, что способен совершить субъект в данном случае. Однако в той мере, в какой для радикала значимо выбираемое им, он так же и созидателен — на реставрационный лад (пытаясь восстановить то, чего уже нет) или революционным образом (стремясь к тому, чего еще нет). Исторически радикал либо отстает от развития культуры, либо предвосхищает его.


        Радикальный выбор диалектичен. Радикал говорит «да» выбору, говоря «нет» себе, как если бы он читал «Или-Или» Кьеркегора (=«... „я" выбирает самого себя...») глазами Гегеля. Тот, кто отказывается от предзаданного ему объекта, «слишком человечен»: он переоценивает духовное в ущерб инстинктивному, животному. Террорист убивает, потому что человек как биологическое существо не имеет для него смысла. Рассеянность крепко задумавшегося, ведущая к ошибке,— радикализм поневоле.


        Тело радикально настроенного субъекта—его всегдашняя неустранимая проблема. В бегство от природного в человеке ударяется существо, обнаружившее однажды, что его тело необменно в своей уникальности, то есть конечности. Камю, исследовавший радикализм в те же 50-е гг., в какие его изображал Набоков, был прав, когда писал в «L'Homme revolte» об изначальном одиночестве, переживаемом радикальной личностью. Впрочем, Камю вел речь о метафизическом одиночестве (человек без Бога). Будучи демистифицированным, или, что то же, взятом в онтогенезе, оно является нам в виде одиночества биофизического.


         Выбор субъектом даже негативной для него альтернативы предполагает, что он ценит безразличие выше, чем различение. Радикал хочет полной свободы, каковая есть, по словам одного из философов немецкого Просвещения Крузиу-са, «libertas indifferentiae». Но эта жажда свободы обращается в свою противоположность, в двойную деспотию, после того, как радикальная ставка сделана, после того, как жизненно не необходимое, лишь возможное, становится эквивалентом необходимого: куда ни кинь, все клин.

 

837

3


         Радикализм присутствует в любой историзовавшей себя национальной культуре как ее другое. В русской культуре радикализм был не только ее другим, но также ее своим: он пропитал и ее неофициальные слои, и ее правящую верхушку.


        Исходный пункт русского государственного радикализма очевиден. В 1564—65 гг. Иван Грозный разъял Московию надвое. Одна из ее частей сохранила традиционный характер, была названа «земщиной» и подчинена, по меньшей мере, de jure, царю Симеону Бекбулатовичу; вторая, чьей функцией сделался террор, получила имя «опричнины» и была возглавлена самим Иваном, как бы пожертвовавшим естественной властью ради искусственной. Что побудило Ивана создать негативную альтернативу уже существовавшему государству? Стремление компенсировать внутри страны то одиночество, в котором она очутилась в качестве независимого православного региона после того, как Византия, источник ее веры, утратила самостоятельность? Пусть в форме вопроса, такая догадка допустима, поскольку «опричнине» предназначалось имитировать начинательность, быть генезисом-в-себе, исчезать и возрождаться. Иван отменил «опричнину» в 1572 г., вернувшись к обычному способу управления, опять ввел эту институцию в 1575 г., чтобы еще раз упразднить ее в 1576 г. хотя бы и не полностью. Любой радикализм, коль скоро он внове и вчуже определяет цель субъекта, подменяет бытие генезисом. Верный своему этимологическому значению, радикализм растет в корень, он—хтоничен. Иван Грозный не случайно учредил столицу «опричного» царства в Александровой слободе, в городе, в котором он был зачат. Радикализм зачинает человеческое в мифологии зерна, упавшего в землю, в пещерных жилищах, в культе предков. Хтонический мотив был центральным в русском мышлении XIX-XX вв. Достоевский поставил знак равенства между Богородицей и «матерью-сырой землей». Лев Толстой видел начало зла в частной собственности на землю (Бердяев охарактеризовал его как «теллургического человека»).


       Создатель фонологии Н. С.Трубецкой объяснял в своих историософских сочинениях своеобразие русской культуры геополитически, строя «евразийский» миф. Образ перевернутого, направленного головой вниз, человеческого тела проходит через всю утопическую концепцию карнавала Бахтина (карнавально возродившего католическую утопию Чаадаева). Мир, изображаемый самыми юными представителями сегодняшней русской литературы,— без преувеличения— залит фекалиями: русский Орфей превратился в золотаря.

         Петр I повторил радикальный эксперимент Ивана Грозного 1, но привнес в раскол страны иное, чем его предшественник, содержание. Старой столице, Москве, где государственные дела вершил «князь-кесарь» Ромодановский, была противопоставлена новая, которая навязывала русской жизни альтернативность не в виде смерти, как это делала «опричнина», но в форме другой жизни на

838
западноевропейский манер. Соответственно: террор, исходивший из Санкт-Петербурга, был по преимуществу символическим вмешательством власти в право каждого распоряжаться своим телом. Приказ Петра о бритье бород проиллюстрирует это утверждение. Точно так же, скорее символической, чем реальной, была у Петра подмена бытия генезисом: очаг европеизации был подвержен периодическим наводнениям, ни одно из которых не смогло и впрямь стереть его с лица земли. Петр семиотизировал русскую государственную радикальность и тем самым увековечил ее как язык—как тот «символический порядок», который, по Лакану, предзадан становлению всякой субъективности (если только последняя, добавим от себя, не радикальна). Начиная с Петра, проблема «третьего Рима» стала языковой—латынью, которой грешит русская официальная речь.


         Европеизация России была глубоко двусмысленным актом, превзошедшим в своей амбивалентности возможности его рационального, то есть нерадикального, или иначе: не включающего в себя свою негацию, понимания. За образец петровских реформ была взята не какая-то отдельная европейская страна, но Европа в целом. Своеобразие европейских стран терялось в безразличном к их специфике подражаний, каковое есть per interni протест против специфичности как таковой. Получая своего двойника в России, Европа умирала в ней. Как радикал Петр был самоубийственен в своем западничестве. Нет никакого противоречия в том, что «западник» Иван Карамазов объявил Европу «дорогим кладбищем». Равнодушный к частям своего примера, Петр надолго лишил Россию способности образовывать партии. Славянофилы-романтики, оспаривая петровские реформы и провозглашая «семейную цельность» (Иван Киреевский) России в противовес индивидуалистической раздробленности Запада, не подозревали, что они наследуют Петру. В двух мировых войнах Россия, войдя в один из европейских альянсов, затем меняла союзников на противников. Она боролась за признание ее европейского характера против всей Европы.


         Иван Грозный нарядил «опричников» в монашеские платья; Петр I называл свою петербургскую резиденцию «парадизом». Эти факты сакрализации радикальности позволяют думать о том, что деление мира на сакральное и мирское было бы невозможно вне радикального (отбрасывающего данное нам, подходящее и известное нам) выбора (о чем в других терминах уже писал Батай). Русские философы—такие, как С. Булгаков и Е. Трубецкой,— поняли русскую революцию как продолжение (аскетического) христианства другими средствами.


         Конкуренция официальной радикальности с неофициальной вела в России к разительным парадоксам, к числу которых принадлежит, например, соучастие государства в революционном антигосударственном терроре, нашедшее воплощение, среди прочего, в фигуре Азефа, одновременно агента царской охранки и главы боевой организации эсеров. С другой стороны, революция снизу, совершенная большевиками, переняла тот радикальный этатизм, который

839

 

был укоренен в русской истории, придав ему, в силу смешения низовой и верхушечной радикальности, небывалый прежде масштаб. Парадокс сталинского государства состоял в том, что оно было радикальным in toto: оно было государством на себя направленной перманентной революции, интернализованным троцкизмом, террористической институцией, занятой уничтожением террористов, ее основавших. Вводя нэп, допуская частную собственность вслед за ее экспроприацией, Ленин инициировал государственно-революционное отрицание антигосударственной революционности, ставшее позднее делом жизни Сталина. Подпиленный Сталиным сук рухнул под Горбачевым. Наше столетие с его множественностью тоталитарных режимов отняло у России привилегию быть радикальным государством, но не лишило эту страну ее первородного права быть радикальной-в-себе: превращать государственный радикализм в самоотменяющийся.


4


          В восприятии русской философии у радикализма нет альтернативы. Один из самых смелых культурософов второй половины прошлого столетия Константин Леонтьев, предложивший, кстати сказать, исследовать культуру семиотически задолго до де Соссюра, писал в статье «Византизм и славянство» о том, что для этносоциолога значимы лишь крайние позиции: «Чтобы судить о том, чего может желать и до чего может доходить в данную пору нация, надо брать в расчет именно людей крайних, а не умеренных. В руки первых попадает всегда народ в решительные минуты». В этой же статье Леонтьев сформулировал мысль о схождении революционного радикализма с государственным, которая занимала и Достоевского в «Бесах», а позднее авторов сборника «Вехи»: «...если бы идею личной свободы довести до всех крайних выводов, то она могла бы, через посредство крайней анархии, довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического постоянного насилия всех над каждым, или, с другой стороны, до личного рабства». Тогда, когда русскому философскому дискурсу все же открывалось другое, чем радикальное, оно пугало: в памфлете «Грядущий хам» Мережковский предупреждал своих читателей об опасности середины, о невыносимом гнете «медиократии».


         Философия в России началась в романтическую эпоху с радикального призыва Чаадаева заменить государственную религию русских на католицизм, без которого они не смогли бы осуществить «идею слияния всех». Ничто не восхищало русскую философию—от софиолога Вл. Соловьева до диалектического материалиста Сталина,—так, как самопожертвование и добровольное подчинение индивида, как его радикальное самозабвение. Понятие personal identity, выработанное Локком, до сих пор непереводимо на русский язык. Русское философствование in extremis  не только в лице Чаадаева

840
выдвигало в качестве предпосылки своих проектов нечто, заведомо не реализуемое, диссонировавшее с естественным положением дел, безотчетно деконструировало фундаментальную противоречивость любого философствования, желающего быть общезначимым высказыванием, вопреки тому, что таковое делается индивидуумом. Если Кант пытался умерить утопичность своего «вечного мира», выдвинув его в задачи государственной политики, то радикальный кантианец Николай Федоров считал, что достижение человечеством его конечной цели, всеобщего «братского состояния» возможно лишь в этом случае, когда оно научится воскрешать умерших «отцов».


5


          Чем является литература, когда ей не остается никакого выбора, кроме радикального?


        Слово «учительность», которое столь часто прилагается к русской литературе, скрывает за собой то обстоятельство, что эта словесность в ее радикальности не желала быть только литературой. Возможный мир искусства преобразовывался здесь в императивный. Русские писатели то и дело пытались создать свои итоговые произведения за пределом литературности, как это видно из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя или из «Исповеди» Льва Толстого. Писатель, разочарованный в литературном труде,—типичная фигура среди русских авторов («Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда!» — как выразился Блок). Это разочарование, доведенное до логического предела, требовало от писателя ухода из литературы, которой поэт-символист Александр Добролюбов предпочел жизнь религиозного сектанта. Попытка русского авангарда создать «литературу факта» была самоубийственной для художественного текста. Что касается самоубийства самих авангардистов, то оно приняло в России повальный характер. Первым авангардистом-самоубийцей в России был футурист Иван Игнатьев, зарезавшийся бритвой на своей свадьбе; за ним последовали Есенин, Маяковский, Добычин, Цветаева и другие 2. Русский роман не оставляет изображаемому им эстету ничего иного, кроме поражения в соревновании с практиком: Штольц побеждает Обломова, хотя бы сочувствие Гончарова в его чисто русской радикализации радикального и было на стороне того, кого он заставляет умереть. «Красота мир спасет»,—сказал Достоевский в «Идиоте» и показал в этом романе гибнущего прекрасного человека, Мышкина, непревзойденного каллиграфа, эстета письма, обреченного на дегенерацию 3. Русский авангард сформировал целый романный жанр повествований о погибающем писателе, предвосхитив западно-постмодернистскую тему смерти автора: «Смерть Вазир-Мухтара» Тынянова посвящена убийству Грибоедова в

841

 

Тегеране, «Козлиная песнь» Вагинова рассказывает о вырождении петербургских писателей после революции, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова — об исчезновении из Москвы создателя романа о Христе. Литературоведческий формализм, не признававший за литературой права обладать собственным содержанием и сводивший литературность только к форме, возник именно в России. Сказанное о литературе распространяется на все искусства. Возможно, Малевич был вдохновлен при написании «Черного квадрата» Ченстоховской иконой Божьей Матери, однако зачернившая себя живопись была выставлена на всеобщее обозрение не в Польше, а в России.


        Казалось бы, непримиримые жестокость и сострадание ко всему ущербному и слабому, характеризующие героев русской литературы от Пугачева в пушкинской «Капитанской дочке» до красных партизан из новеллы Вс. Иванова «Дите», а также самую русскую персонологическую действительность, представляют собой примирение деструктивного и конструктивного радикализма в их общей не-противопоставимости позитивному выбору. (Сталинизм оправдывал свой террор «слезой ребенка» — замученного Павлика Морозова).


           Ни одна из европейских литератур не знает такого количества писателей, совершивших преступление или объявленных преступниками, как русская. Баратынский участвовал в краже, Катенин был сослан за непотребное поведение в театре, Достоевский стал всемирным гением после каторги, Чернышевский написал роман «Что делать?» в заключении, Толстого отлучили от церкви, театральный новатор Сухово-Кобылин попал под следствие по обвинению, видимо, небеспочвенному, в убийстве своей любовницы и т.д. Самый отчаянный в русской истории террорист Савинков осознал себя как писателя, сочинив роман о совершенных им покушениях на правящую касту «Конь блед». Не удивительно, что писатели стали соучастниками сталинского государственного террора, подобно Фадееву, визировавшему смертные приговоры своим коллегам по литературному цеху. Жанр детектива, сложившийся в Европе и в Америке на исходе романтизма, остался неизвестным русской литературе, чьи авторы не умели дистанциировать себя от преступления, изображать преступление тайным. Даже если они не были преступниками на деле, они помещали себя имагинативно вовнутрь преступления, о причине и совершителе которого русский роман объявлял уже на первых своих страницах.

 

641

6


         Если бы русские правители не экспериментировали с раздвоением власти, русской литературе не удалось бы стать тем, чем она стала в послесталинскую эпоху,—теневым государством, подпольной руководительницей умов, диссидентством, призывавшим к соблюдению конституции. Подавляющее большинство диссидентов 60-х гг. принадлежало так или иначе к пишущей братии. Русский государственный радикализм пал, побежденный литературой. Литературовед и искусствовед Хрущев, прозаик Брежнев и поэт Андропов признали, что без обращения к литературе в России нет власти. Литература взяла верх над властью, сделавшей писательство своей второй профессией. Радикальная государственность, творя своего искусственного двойника, позволяет искусству быть властью. Иван Грозный был лучшим писателем своего века, как справедливо отметил Лихачев. Литература, радикально потерявшая собственное содержание, отомстила в конце концов за его утрату, отобрав власть у тех, кому хотелось бы быть писателями у власти. Став реальной властью, литература обратила реальность истории в театральное представление, на которое, по-русски не щадя своих жизней, сбежались тысячи любопытных во время недавнего штурма «Белого Дома». Триумфирующая литература опасна для жизни. «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать»,— посоветовал Пастернак поэту, радикально упразднив при этом понятия славы и гения.


ПРИМЕЧАНИЯ


1 См. подробнее:
А. М. Панченко, Б. А. Успенский. Иван Грозный и Петр Великий: концепции первого монарха. Труды Отдела древнерусской литературы. Т. XXXVII. П., 1983. С. 68 и след.
2 Ср. о проблеме самоубийства в авангарде: Н.Харджиев, В.Тренин. Поэтическая культура Маяковского. Москва, 1970. С. 118. Волна самоубийств прокатилась и по французскому сюрреализму; его связь с русской революционной культурой самоочевидна.
3 Ср. о теме каллиграфии у Достоевского: Renate Lachmann. Gedachtnis und Literatur. Intertextualitat in der russischen Moderne. Frankfurt am Main, 1990. P. 340 ff.

 

 




Содержание | Авторам | Наши авторы | Публикации | Библиотека | Ссылки | Галерея | Контакты | Музыка | Форум | Хостинг

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

© Александр Бокшицкий, 2002-2008
Дизайн сайта: Бокшицкий Владимир